ampelios (ampelios) wrote,
ampelios
ampelios

завершая давно начатое

Путешествие в Грецию из всех путешествий, что мы предпринимаем, – самое одухотворенное. Сюда нас меньше всего влечет то полуживотное любопытство, которое бывает, и всегда бывало, подспудной причиной стольких путешествий; и мы оказываемся почти ошеломлены, когда Греция, только лишь мы в нее вступили, встречает нас тем, чего мы меньше всего здесь ожидали, — чарующим, совершенно восточным запахом — смесью из цветков апельсина, акаций, лавра и тимьяна.

Наше предприятие — духовное паломничество, и мы уже забыли, что этот пейзаж может источать какой-то другой запах, кроме запаха воспоминаний. То, что мы хотим увидеть, захлестывает избыточная нетерпеливость нашего ума: мы носим в себе слишком много тех душ, чья тяга к этим холмам и развалинам храмов смешивается с нашей собственной. Мы прибываем сюда, потерявшись в толпе сопутствующих нам теней. Но как только мы ступаем на этот берег, ощущаем под своею стопой реальный его камень, вдыхаем солнечный и свежий воздух, все они оставляют нас в одиночестве. Мы стоим в преддверии нашей духовной цели и чувствуем, как утратили своих проводников. Еще недавно, когда наш корабль бороздил сицилийские воды «Великой Греции», с нами был Гёте. Но вот он остался за спиной, как остался за кормой италийский берег. В какое-то мгновение мы начинаем ощущать его римлянином. Великая голова Юноны Людовизи стоит между нами и ним. Мы вспоминаем о том, что он ведь никогда не видел подлинной античности, ни одной скульптуры пятого века, и тот покой, в который он с Винкельманом погружали свою античность, кажется нам лишь настроением определенного мгновения в немецкой душе, но не более. Однако же и великие мыслители девятнадцатого столетия, открывшие для нас античность темную и дикую, — и их интуиция вдруг не освещает всё так, как прежде. Буркхард, его соотечественник Бахофен, Роде, Фюстель де Куланж — несравненные толкователи темного испода греческой души, яркие факелы, сумевшие озарить загробный мир, — но здесь что-то другое. Здесь не склеп, здесь так много света, а они никогда не дышали в этом свете. Все их видения в этом сиянии приобретают матовый, свинцовый отлив; и мы оставляем их. Первое впечатление от этого пейзажа, откуда бы ты в него ни вступил, — суровое. Он отметает все наши мечтания, в том числе и исторические. Он сух, скуп, выразителен и дик, словно ужасно исхудавшее лицо, — но над ним разлит свет, подобного которому наш глаз никогда прежде не видел и в котором он обретает свое счастье, будто сегодня впервые очнулся и постиг смысл зрения. Этот свет невыразимо остр и одновременно невыразимо нежен. Он представляет нам все детали с некой ясностью, с той сладостной ясностью, которая заставляет сердце биться чаще, и он осеняет все близлежащее – я могу описать это лишь парадоксом — некой проясняющей пеленою. Мне не с чем сравнить его, кроме духа. В неком неземном сознании вещи так и должны были бы сочетаться: так трезво и так умиротворенно, так обособленно и так сопряжено — сопряжено чем? Не настроением —ничто так не чуждо здесь, как эта текучая, душевно-чувственная составляющая мечты — нет, самим духом. Этот свет дерзок и юн. Это насквозь пронзающий душу символ юности. До сих пор я считал воду чудесным выражением того, что никогда не стареет. Но этот свет неким пронзительным образом именно юн.
Я слышу: это свет Малой Азии, свет Палестины, Персии, Египта, и я постигаю то единство истории, что уже тысячелетия определяет нашу внутреннюю судьбу. Троя — десять тысяч Ксенофонта — Клеопатра — и византийская Феодора — все эти приключения становятся понятны в тысячелетиях и едины, как части одной мелодии. Хитрость Одиссея, ирония Платона, дерзость Аристофана: во всем этом есть некое удивительное тождество, и формула этого тождества — свет.
Что живет в этом свете, живет по-настоящему: без надежды, без томления, без величавости — оно живет. «Жить в свете» — вот что это такое. Выпасть из этого света, стать тенью — это было ужасно, и этому не было никакого утешения. «Лучше рабом наверху, чем Ахиллом здесь» — кто не видел этого света, не поймет таких слов… Я вижу с холма где-то там, на склоне пару коз. Как они карабкаются, как поднимают голову — все это реально и одновременно словно нарисовано самым одухотворенным художником. К животному в этих созданиях примешивается нечто божественное, из воздуха: этот свет — непрестанное бракосочетание духа с миром. Крутая вершина, пара пиний — маленькое пшеничное поле — дерево, чьи старые корни обвивают растрескавшуюся скалу, — цистерна, вечнозеленый куст, цветок: у каждого по отдельности нет никакого стремления слиться с целым, оно живет для себя, но в этом свете бытие-для-себя не равнозначно одиночеству. Здесь, или нигде, мог родиться индивидуум — но родиться к некой божественной и блаженной судьбе. В этом воздухе ты удивительно обособлен — но не одинок, так же, как не одинок был один из богов, когда возникал здесь и там или мчался по воздуху. Здесь все существа — боги. Эта пиния, прекрасная, как колонна Фидия, она — богиня. Эти весенние цветы, струящие вниз запах и блеск горного луга — о них сказано, и сказано справедливо: они стоят здесь как маленькие боги.
Здесь человек родился таким, как мы его понимаем: ибо здесь родилась мера. Соразмерность остатков храма, трех колонн с обломками карниза, одинокому дубу, рядом стремящему к небу свою густую крону, — это так прекрасно, что, кажется, даже глубочайшие музыкальные гармонии почти разрывают душу; само небо, вышина кажущегося твердым небосвода, вовлечено неким образом в этот божественное исчисление; появится человек между колоннами — крестьянин, ищущий там немного тени, чтобы вкусить с ладони свой обед, пастух со своей собакой, тогда эта божественность становится столь совершенной, что наше сердце вырывается из груди. Ничто из того, что мы знаем об их культовых действах, не влияет непосредственно на наше воображение; их церемонии, насколько нам их раскрывает археология, нам так же не приносит радости, как вид танцующего — тому, кто не слышит музыки. Ничто из их мистерий для нас так не ощутимо, как эта одна: соотношение человеческого тела с каменным зданием святилища.
Взгляд, брошенный с Акрокоринфа, охватывает два моря со множеством островов, снежную вершину Парнаса, горы Ахеи: из всего этого свет создает нечто — порядок, дарующий счастье нашему сердцу; у нас нет для этого слова лучше чем музыка — но это больше, чем музыка. Какой урок дает свет мыслящему наблюдателю! Никакого преувеличения, никакого смешения — смотри на все по отдельности, но смотри на это в его первозданной чистоте. Не обособляй, не притягивай одного к другому: все обособленно, все сопряжено; оставайся спокоен: дыши, наслаждайся и будь.
Нет ничего сложнее в этом пейзаже, чем угадать, близко ли фигура или далеко. Свет выявляет ее и одновременно одухотворяет, делает дуновением. Но сила одного жеста велика и на расстоянии ста пятидесяти шагов; взмах руки агогиата вызывает глубокой расселины скал пастуха с его мехом для воды. Сладостно думать о том, как в этом свете капитаны кораблей в битве при Саламине со своих пестрых деревянных помостов отдавали приказы, которые в реве и грохоте битвы не заставил бы расслышать ни один человеческий голос и как греческие глаза в этой атмосфере вибрирующего серебра, ища протертую руку Фемистокла, решили ближе к вечеру судьбу мира.
Гомеровские боги и богини выступают друг за другом из ясного воздуха, и ничто не покажется тебе естественней, как только ты узнаешь этот свет. Мы родом с севера, и северная полутьма сформировала нашу силу воображения. Мы представляем себе таинство пространства, но у нас нет никакого иного возможного способа прославить его, кроме рембрандтовского: светом и тенью. Но теперь мы знаем: бывает таинство и при полном свете. Этот свет окутывает фигуры таинственностью и доверительностью одновременно. То, что обымает наш взор в этом свете, — лишь деревья и колонны: в лучшем случае это немые тела кариатид на Эрехтейоне, которые наполовину девы, наполовину еще колонны, и все же их телесная красота приобретает в этом свете властную силу. Но боги и богини были статуями из плоти и крови, из их глаз под тяжелым, почти суровым лбом полыхал огонь крови, и в этом воздухе, что окружает каждую фигуру — будь это даже цветущая ветка — шлейфом из почтения и желания, мы представляем себе взгляд, которым Парис, одинокий пастух, мерил трех богинь, когда они предстали пред ним из блистающего воздуха, кипя гордостью и ревностью друг ко другу, готовые предложить ему все, лишь бы получить победный трофей.
Какая ситуация! Разве не несет она в себе, подобно алмазу, который не может растолочь никакой давящий на него груз, весь ужасный, мрачный сюжет Илиады? Да, эти мифы правдивы в еще одном смысле, о котором мы и не подозревали. Мы любили их как творения гармоничного воображения — но в них больше, чем мы думали, того волшебства, которое непосредственно из реальности воздействует на человека. Прежде, чем на Парнас упадет первый солнечный луч, на его вершине действительно лежит Нечто розового цвета — именно цвета живой плоти розы и именно в два пальца толщиной: в два пальца женщины, лежащей на борту корабля, и такого же легкого, как движение женской руки, так что легче напрячь здесь фантазию, чтобы увидеть, как розоперстая Эос летит отсюда дальше на запад, быстрая, как голубка, чем представить себе в нашей вечной зимней послеполуденной полутьме цветущую изгородь.

*
Но это путешествие, что мы предприняли, — не за живописными красотами. Мы ищем высший момент человечества. Мы хотим возложить руку на святыню. Мы хотим участвовать в праздниках, которые в своей строгости и красоте стремятся к возвышенному. То, что мы больше угадали, чем узнали, когда расшифровывали нашего Эсхила, — этому мы хотим непосредственно, даже телесно причаститься. В нас неукротимо кипит нетерпение увидеть вершину духа в образах; нетерпение, в котором спрессован натиск стольких поколений, — и не шиллерова ли это смелая и великая душа, что прежде всех воскресает в нас? Его видения древности, это бесконечно повторяющееся настойчивое требование найти где-нибудь на земле воплощенную идею прекрасного, ухватить которую так умел его глаз, — ничто спутать сложнее, чем такие вещи, с безответственными «писаниями» посредственных литераторов: Шиллер верил в то, что писал, и он взметал все свое Я, словно знамя, далеко вперед в шуме вечной духовной битвы, где смешиваются будущее и прошлое и где, на каком-то месте, стоим и мы.
Опознать вершины духа по телесным следам — здесь, на греческой земле, это требование теряет свою чрезмерность, свою почти что бесстыдность. Под этим светом, воистину, духовное становится телеснее, а телесное духовнее, чем где-либо в этом мире. Одна из од Пиндара, прославляющая кулачный бой, — если листать ее под этим небом, то приходит в движение сама борьба, могучая схватка и битва тело на тело, словно сама по себе, посреди серебряного огня настоящей поэзии. По олимпийской торжественной площади, где они встречались друг с другом, движутся Афины, о которых мы, как нам кажется, столько знаем, и Спарта, о которой мы знаем так мало, — все ближе друг ко другу. Мы угадываем, что оба они были греками, и что это была в высшем смысле греческая жизнь — то, как они обвивали друг друга и бились друг против друга до взаимной смерти. Наше выцветшее винкельмановское вúдение, которое слишком сильно приблизило прекрасное к чему-то прелестному, причем истощенному прелестному, — слишком близко к Канове! — и которое все еще где-то засело в нас, оно заставило нас забыть, сколь близко породнены красота с силой, а сила — со всем ужасным и страшным в жизни — ведь как иначе смогла бы она поставить жизнь на колени!
Но здесь, перед этими мощными останками, мы вспоминаем, что Кастор и Поллукс — это братья Елены и что они грабили гостей, воровали жен и были могучими кулачными бойцами. Если мы подумаем здесь об Антигоне, то поклянемся: она была сестрой Ахиллу, и то упорство, с каким она противостоит своему царю, не меньшей первобытной силы, чем то, в котором упорствовал в свое время сын Фетиды, в зубы верховному полководцу и сотни вождей. Эти безымянные эфебы, эти «росяные сестры» с акрополя, эти коры — юные, зрелые жрицы, вырытые из-под хлама персидского разрушения, — это существа величественные, но, прежде всего, могучие. В них есть что-то более недостижимое, нечто более неуловимое, чем в самых прекрасных готических фигурах — но и нечто более полное: мы еле их постигаем — но никогда прежде благодаря телесному взгляду духовное и телесное не было так поколеблено в нас, у самых оснований корней, там, где они едины. Эта полнота — последнее слово той культуры, в которой мы укоренены: здесь не одинок ни Запад, ни Восток; а мы принадлежим обоим мирам.
Видимо, мы постигаем весь тот образ, что предстает перед нами в мраморе, все еще романтическим взором. Видимо, мы вносим в него слишком много нашего осознания, нашей «души». Мы хотим уберечь себя, не смешиваться с бесконечно различными мирами. Но и более трезвый, лишь очень внимательный взгляд, направленный на одну из этих руин: на руку с ладонью, на полуобнаженное плечо, на колено богини под струящимися складками, — и этот трезвый, отвергающий всякий отзвук взгляд безошибочно чувствует через несколько секунд, что он равно и чудесно ровно причастен этой полноте, духу и смыслу. Эти руки, такие прекрасные благодаря своей силе и так не кичащиеся своей силой или красотой, как оправдывают они слова Анаксагора: человек — самый умный из животных потому, что у него есть руки. Как свободно играет в этих волшебных органах тела νοῦς Анаксагора. Органы, инструменты — да, это они, но они не тупей, не бессмысленней, чем слова. При взгляде на эту подвижные, беременные силами, умные благородные члены открывается нам, словно сверкнувшая горная цепь, философский язык греков. Воистину, здесь духовные и телесные следы проводят свой путь — и все они ведут в логово льва.
*
Греческий пейзаж, каков он сегодня, может с первого взгляда разочаровать, но только с первого. Сегодняшняя Греция — обезлесевшая страна и потому приобрела определенную жесткость в очертаньях, которые свет, конечно, обыгрывает своей остроумной, нежной жизнью. Однако напрасно мы будем искать «набухшие холмы», которые очаровывали Фалльмерайера, убегая вглубь от морского берега, или чащи каштанов, платанов и дубов, тысячи кустов между ними, через которые он спускался с утеса. Ведь набухшие холмы были в окрестностях Трапезунда; на лесную чащу он смотрел с гребня Афона; еще сегодня на Волосском полуострове, многовековом заповеднике султанши-матери, стоят знаменитые каштановые леса: все это расположено за пределами собственно Греции. В Аттике, впрочем, был единственный маленький лес, но и его подожгли во время войны, чтобы устранить короля, чье поместье стояло посреди него; некогда «листвообильная Беотия» — это каменистая котловина: то тут, то там пшеничное поле или оливковая роща. Но этот суровый и сухой пейзаж содержат в себе частицы такой красоты, воспоминания о которой никогда не поблекнут…
Я не ступал на землю Спарты и видел только издали, как сверкают в воздухе вершины Тайгета, но не раз, через много лет, перечитывал я те страницы, которые написал об этом Морис Баррес — самые прекрасные в его прекрасной книге, называющейся «Путешествие в Спарту». Это совершенный пример такого описания, которое является вдохновенным и одновременно сдержанным. Оно рисует одновременно горы и душу необычного человека, который созерцает эти горы. Зубцы и ущелья Тайгета говорят с этим политиком, этим церебральным паралитиком и визионером особым языком, который устроен так, что полностью постигает его душу. Нет ничего более смутного и сентиментального, чем тот импульс, который он получает от первого взгляда на эту горную цепь: Тайгет волнует его, как молодого Ахилла, скрывшегося среди женщин на Скиросе, — внезапный взгляд на меч и копье. Его описание, как любое произведение настоящего автора, уникально и непереводимо. Я чувствую, как огрубляю его, но все же не могу, ради такого предмета, не вставить сюда один, решающий отрывок.
«Долину Лакедемона, где узкий Эврот струится по широкому каменному ложу, с востока замыкает Менелай, а с запада — Тайгет; всего несколько километров шириной, она извивается в причудливых изгибах, и между пышных долинок возвышаются суровые холмы. Эта извилистость, это призывное и ускользающее, исполненное мечты, созвучно с патетичными террасами розовеющего Менелая, но вся эта романтика отходит на второй план перед могучей громадой Тайгета.
Тайгет покоится на мощном основании, которое открывает перед глазом темные складки; в нижней части его прорезают глубокие ущелья, наполненные синеватой мглой и лесами, — и он весь ощетинился вздымающимися утесами и широкими контрфорсами. Эти мощные передовые укрепления наступают, атакуя равнину, и видно, как в его склонах утопают, подобно античным героям, храбрые деревушки. Над этим фундаментом возвышаются огромные утесы. Выше, третьим ярусом, простирается дикий край ледников и снеговых обвалов. И еще выше располагается цепь пиков, производящих удивительное впечатление своим разнообразием… Что за сила и что за величие в подъемах Тайгета, когда он невозмутимо давит он своей тяжестью на равнину, которая, призывая к наслаждению, обвивает его подножье, и как взметается он в небо семью своими снежными пиками! Никогда у писателя не хватит достаточно дерзости, чтобы суметь передать эту блистающую и гнетущую мощь, эти четкие, цельные, нигде не смазанные краски — великолепные, резкие различия, которые с легкостью громоздятся друг на друга: от полоски апельсиновых деревьев до искрящихся ледников».
Я не хочу и не пытаюсь поместить здесь второе описание, которое имело бы своим предметом героичность греческого пейзажа, рядом с этими строками, которые говорят все, что можно сказать об этом пейзаже, не скатываясь в романтику; но именно на склонах Тайгета наша фантазия — и фантазия Гёте — помещает свадьбу Фауста и Елены. Однако я однажды попытался описать более нежный элемент этого пейзажа, причем такой, который часто повторяется, так что тот, кто путешествовал в Грецию, охотно вспоминает о таком или схожем пейзаже: я говорю о вечернем приближении к одиноко лежащему монастырю, и я хочу для себя и для тех, кто читают эти строки, проскандировать это описание, которое пока еще близко моему нежному переживанию:
«… В тот день мы проехали верхом девять или десять часов, и в плоской каменистой котловине тянущейся вверх горной долины нам не встретилось никого, кроме нескольких пастухов со своими овцами и черепах между маленьких душистых кустиков, переползавших через дорогу. К вечеру вдали показалась деревня, но мы оставили ее в стороне. Теперь вдали и вблизи послышался шум стад, вьючные животные пошли бодрее и вдыхали тот воздух, что двигался нам встречу из сужающейся долины — запах акаций, земляники и тимьяна. Чувствовалось, как синеватые горы замыкаются и как долина становится концом всего нашего пути. Мы долго ехали верхом между двумя изгородями из диких роз, затем между низких стен: за ними были фруктовые сады; старый мужчина с садовым ножом в руке увяз по самую грудь в цветущем шиповнике. Монастырь должен был быть совсем близко, и было удивительно, что он не виден, — тут в стене слева открылась маленькая дверь, а к двери прислонился монах. Он был молод, со светлой бородой, такого вида, что напоминает о византийских образах: орлиный нос, беспокойные голубые глаза; он поприветствовал нас, поклонившись и распростерши обе руки. Мы спешились, и он пошел впереди нас. Мы прошли по коридору в комнату и увидели, что оказались посреди монастыря: монастырь был встроен в гору, и наша комната, которая, если войти из сада, была вровень с землей, со стороны монастырского двора возвышалась на два этажа. Старая церковь, с сиянием заката на своих тысячелетних красноватых стенах и куполах, замыкала одну его сторону, а три другие были образованы такими домами, в одном из каких мы стояли, и их маленькие балконы были светло-голубыми, желтоватыми или иссиня-зелеными. Все дышало миром и запахом сладостной дружественности. Внизу шумел ручей. Монахи в черных длинных одеяниях, с высокими черными головными уборами над желтыми лицами, которые обрамляли черные, как эбеновое дерево, бороды, проходили через двор, исчезали в двери храма, опирались на перила балконов, спускались по открытой лестнице. В церкви в полголоса начали петь псалмы совсем иного, чем наш, напева. Голоса повышались и понижались, в этом было что-то бесконечное, одинаково далекое от плача и радости, нечто торжественное, что было от века и что стремилось звучать дальше в вечности; над двором, в открытом окне мальчишеские голоса подпевали этой мелодии… Мы были посреди современности: то, что окружало нас, было священными обычаями восточной христианской Церкви. Но эти бороды, величие, звучание языка, ритм и вдобавок поклоны, проскинеза — все это Византия и даже древнее, чем Византия. Сычи закричали снаружи в саду; цикады стали громче; там, где стояла вечерняя звезда, незримо мерцал за высокими горами Парнас, а там, на краю горы, лежали Дельфы. Нигде мы не были столь отрешены пред явлением утонувшего мира и никогда, на самом деле, так ощутимо близки к нему; и, когда из окна высунулась голова молодого послушника, по-настоящему красивого, грациозно уверенного в себе, похожего на одного из тех, что перед этим подпевал священному напеву, тогда было легче всего спутать этого семинариста с каким-то другим и облечь в эти обычаи, которые были для нас таинственны и все же столь ощутимы, другой образ, и никогда силуэт по меньшей мере высокой древности не был ближе к нам, чем когда в этом фокейском дворе перед храмом мы на мгновение увидели перед собой во плоти софоклова юношу Иона и поверили, что дышим с ним одним воздухом».

Гуго фон Гофманнсталь
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 1 comment